Душа
Знаете, милсдари, я не жалуюсь. Вот честно, не жалуюсь. Я ведь все понимаю. И про матушку свою, земля ей пухом, и про отца. И про то, что мог он меня вышвырнуть, новорожденную, не глядя. Это сейчас я с него копия, а тогда, в люльке-то, поди разбери. А уж матушке моей, добро, что покойнице из-за меня, веры уж совсем никакой, чего баба гулящая не наговорит в горячке, чтобы дитё пристроить.
Ну, таскает иногда за косы, так не зря ж – чтоб наука была. И до беспамятства не прибил ни разу, как Йольку ее братец. Кормит с собой вместе. И защитит всегда, коли мужики пьяные привяжутся. И в комнату только к купцам богатым посылает, а они добрые обычно, бусы дарят, а то и колечко с камешком каким блескучим – с ними, как хлебнешь медовухи, весело даже. А Йольку, говорят, вообще под каждого, кто с монетой, кладут. Уж не жалуюсь я точно. Просто… Ну, не могу я больше это в себе хранить. Жжется, душу рвет.
Померла Она, говорят, убили, а мне все покоя нет – как узнала, весь день, как дурная, в сарае прорыдала, а потом два дня в горячке провалялась, уж почти поминки готовить начали. А я, как очнулась, думала, отпустит, уйдет. На неделю и отпустило – меня ветром качало, едва по нужде сама выходила, а так мне хорошо было, как никогда и в детстве – свободно, как птице в небе, или как перышку: маленькое, летит себе, куда ветер несет, никого нет, никто не поймает, не привяжет, камень на шею не повесит. А потом снова накатило. Я аж завыла – как сучка на луну, в голос. Даже веревку себе приготовила – сил моих никаких не было. Повесила в том же сарае, петлю на шею надела, постояла чуть, и так мне жутко стало, что аж коленки затряслись, едва на весь двор не завопила – думала, оглянусь через плечо, а там Она стоит, меня, чтоб к себе забрать, ждет, в крови, как в тот раз, и глаза мутные, сумасшедшие.
Слава богу, что памяти снова лишилась, да еще из петли выпуталась как-то, а то точно бы с ума сошла, такая жуть поднялась, и бродила бы, седая, по лесам-болотам с шишиморами. Может, и хорошо бы, все лучше, чем так, да только как вспомню ту жуть, так и умереть готова, только б не то снова. Я и сплю теперь со свечкой. Отец кричит, прибил уже пару раз, а я тайком, сначала гашу, а потом, когда все ложатся, снова зажигаю, не могу и все. А застанет, так лучше на двор, к лошадям пойду, или вообще спать не буду – я слышала, колдуны так могут, так отчего и мне не попробовать? Я неприхотливая, мне надо-то совсем чуть.
Да только не о том я хотела. Миллью ее звали. Ну, Милль, как колокольчик у Издраса на телеге. Не знаю, как она к нам забрела, откуда. И никто не знает, я спрашивала. Просто зашла в зал общий, а как музыку заиграли… Не, у нас музыки, конечно, нету, музыканты больно дороги, да и народ у нас простецкий, не угодит певец, так и побить могут, а его лечи потом, на свои, не, отцу того не надо, так только, если менестрели забредают – вот и тогда забрел один. Квистом звать. Смешной такой. Пьет, как вол, ругается, да только не как наши мужики, по-матушке, а по-особенному. Ну, скажет чего забористое, а ты еще полчаса стоять будешь и думать, чего он тебе навесил. Вот Квист в тот день и пел. Сначала баллады какие-то, про любовь, про печаль-кручину. А потом, как все над кружками слезы глотать стали – смешно даже, взрослые мужики, а рыдать готовы были, как бабы. Ага, даже отец мой вышел послушать, а он обычно в зале не торчит, только если что особое. Уж не знаю, чего их всех так развезло – ну, жалостливо, красиво, а дальше-то? Мож, окосели уже просто.
Вот Квист на это все посмотрел и, даром, что пьян хуже мерина сивого, как запоет на весь зал что-то залихватское, из простого: то ли «Травушку», то ли «Чарку», не помню уж. Все спьяну оторопели, а тут еще и Милль выскакивает. Она до поры в углу сидела, и как ее только никто не заметил – увидели бы девицу босую, простоволосую, точно бы сразу пристали. Да хотя упились все, ночь была, а то, почитай, и рассвет. Вот Квист как грянул, она и вышла из своего угла и давай плясать. Я уж всего тут навидалась – и как бабы пляшут - и пьяные, и в уме, - и как мужики, но такого… Тонкая вся, дунешь – как лоза согнется, волосы длинные, соломенные, а от свечей аж золотятся, по плечам растрепались, и ноги босые. Грязные должны быть, ведь точно пешком босая шла, а ни капельки, даже ногти розовые, как только из бани маслом натерты. И пляшет на самых носочках, вытянулась вся в струнку, выгнулась, ногами перебирает, дробно так, на одном месте кружится, пятки на весу, на одних пальчиках почти. Живая вся, упругая. А ногами как будто дышит, так они движутся. Не знаю, что там у нее в лице было. Отец потом говорил, что она как не видела никого, будто не в трактире пьяни, а у боженьки в чертоге танцевала, а я только на ее ноги и смотрела, и пальцы по полу затоптанному, а как светившемуся, перебирали как дышали. Я сама вдыхать забывала – она за меня дышала танцем своим. Как в песенке той квистовой, про нимфу.
Я тогда первый раз увидала, чтобы все молча разошлись. Мотль рыпнулся было что-то бормотать, да его так об стол молча приложили, что выносить пришлось. И тоже в тишине. А Милль, как музыка закончилась, остановилась сразу – мне даже больно стало, когда она на пятки опустилась – глянула на всех недоуменно как-то, ну, как ребенок потерявшийся смотрит, и снова в свой угол вернулась. Так и просидела, пока все не вышли и отец ее ужинать не позвал. Точно-точно, так она у нас и осталась. Сейчас вот подумала было, что лучше б она тогда ушла, откуда пришла, а потом так страшно стало, что Милль бы не было, и Ее бы не было, что уж лучше как сейчас, ножом каленым в животе, чем без них. Как… Как душу бы вырвали.
Месяца два Милль у нас прожила. Я уж и привыкла даже, что она есть. Нет, не к вечерам, когда она плясала босая, к ним не привыкнешь – она, кстати, всегда босая ходила, отец ей сколько раз и туфли, и сапоги надевать пытался, а она посмотрит на него своими глазами голубыми, как небо осенью, без дна и пустое, «Спасибо» скажет, а через минуту идет снова босиком. Так мы ее и оставили – если ей хорошо, так и что ж. К ней привыкла. К тому, что есть. И так привыкла, что… Что…
Не святая я. Трактирная девка, какая уж тут святая. И с мужчиной я первый раз в одиннадцать легла. Ссильничал он, да кому какое дело – знать, заманивала, задницей вертела, знаю я это все. Промолчала, кровь смыла и работать пошла. Ничего, жива, бабы и не такое выносят, и живы. А только не нужны мне мужики с тех пор. Да и раньше, наверное, не нужны были. Вот Йолька, та аж стонет, по пыли, говорит, готова кататься, коли долго без этого. Да и еще девица у нас была, Аста – красивая, высокая, две косы по щиколотку, и бочки такие таскала, что и отец едва поднимал, а тоже перед мужиками стелилась только что не по столу.
Аста хорошая была. Добрая, не била никогда. Я ж даром, что хозяйская дочка – так, девка на подхвате, щенок приблудный. Про матушку-то мою все в округе знали, ну, и про меня тоже так думали. Яблоко от яблони. Может, и правы. Иначе чего я такая-то получилась? Не за просто же так наказали? Я, помню, за Астой, как собачка на веревочке ходила. И по мелочам за нее бегала, и принести что, приносила. Дурочка такая, аж стыдно – она один раз меня за руку взяла, так я покраснела, ажно слезы выступили, и руку ту после два дня мыть отказывалась, а когда отец насильно мыться заставил, проревела час. Глупенькая была, не понимала. А Аста долго у нас не прожила. С год поработала, а потом и сбежала с каким-то… Наемником он был, из Эрленда, да это ладно. Только болел дурным чем-то. Помер через пару месяцев в Гарце. А Аста за ним, через неделю. Там и похоронили. Отец к нам привезти отказался, шлюхой подзаборной обозвал и на дорогу плюнул. Я-то знаю, чего он – сам чуть не замуж ей предлагал, да только отцу тогда сорок было, а ей едва 19 исполнилось.
Ну так, земля ей, я ж не о том. Просто после Асты, не сразу, конечно, потом, поняла я про себя кое-что. Что мужики мне не нужны и не понадобятся, это я и так знала, а вот что другое мне надо, это не сразу. Я ж за Астой всюду ходила. И когда звали, и так, тихинько, чтоб не слышала. Ну не могла я без нее, никак. Вот и застала ее однажды с полюбовником. Плечистый такой, крепкий был, какие ей нравились. Он ее, видать, еще в трактире как-то за собой поманил, она и пришла, ночью, как все заснули, к лесу, где он ждал. А я за ней, в темноте-то не видно, да и не до того ей было. Он ей только «Ну что, красавица» прошептать успел, как она его целовать начала. Так-то мне выблеваться хочется, как такое вижу – ну не могу, и все – а тут как жаром окатило из очага, и оторваться не могла. Он ее обнял, а я глаза отвести боюсь, пропустить чего. И знаю, что уйти надо, а не могу никак. Будто под кожей уголья мешковиной обернули и катают, не жжется, а жарко, душно, пот градом. А уж как он рубаху на ней расшнуровал, так я едва не задохнулась, потому что, как дышат, забыла. В темноте ее тело как пятна цветные в глазах после яркого света, забелело – и не видно ничего, и знаю, что есть, что пальцами заскорузлыми он ее груди мнет, белые, с пушком золотистым, а соски маленькие, коричневые – я в бане видела, вместе мылись-то, да только рассматривать боялась, краснела вся, глаз поднять не смела. А теперь вот глазела, не видно в темноте, а я что по памяти, что в этом пятне белом. И слышала странно – и их, и сипение его, и как дышал хрипло, и как она постанывала, низко так, как от боли, только у меня от ее голоса кожа съеживалась до мурашек и бедра аж горели, и себя сразу же слышала, как будто на весь лес дышала. А уж когда он на ней юбку задрал, я и вовсе чуть памяти не лишилась, так мне дыхание свело. Волна какая-то жаркая от живота прокатилась, а между ног, где срам-то самый, чуть не разорвалось что-то, и так жарко и мокро стало, что я даже испугалась, что по нужде не успела, как дите малое. Я руку себе под юбку только чтоб проверить сунула, пощупать, мокро ли, в детство ли впала с перепугу, а то так горячо, что не понять ничего, да только в это время она низко так, как больная застонала «Ляжем», а он, рыкнув что-то, задом ее к себе развернул, раком к дереву поставил и всадил со всего размаха. Я-то уж знала, что это такое, и больно как бывает, и стошнило бы меня обязательно, только Аста зашипела надсадно, и столько в этом неги было, звериной какой-то, как у кошки, когда ее кот за загривок держит, что я, не соображая ничего, руку себе между ног и засунула, внутрь, глубоко совсем, а потом уже и остановиться не смогла. И так сладко было там тереть, и мокро так, но совсем не от детского недержания, что я уж и не соображала ничего. Стонала, наверное, не слышала ни себя, ни их, а все смотрела, как он об нее бьется, а она выгибается, подставляется, и груди ее белеют, и бедра, и живот плоский с тем же пушком. А он руку свою ей спереди между ног просунул, она дернулась вся, а мне вдруг представилось, что стоит она надо мной, и я это глажу ее промеж ног, и там так же мокро и горячо, как у меня сейчас, а потом резко дергаю пальцы вглубь, и она стонет так же, как только что с ним, и от этой картинки у меня вдруг что-то порвалось где-то в животе и оттуда кипяток обжигающий плесканул, который волной по всему телу прокатился, по мне по всей, и почудилось мне, что умираю, что вот-вот умру, что такой только смерть бывает, и после такого не живут, и все внутри меня взорвалось, и помираю я совсем…
Они оделись и ушли, а я тогда все еще, как блаженная, сидела под деревом в траве, как была, с рукой промежду ног, и никак понять не могла, на каком свете и что назад идти надо.
Ну, глупенькая была, дите еще, чего взять – и тогда не поняла. И гладить себя опять пыталась, и Асту с тем парнем представлять, а только все не то оказывалось. Уж теперь-то я знаю, чего мне надо-то было, а тогда… Я теперь даже как по-умному называюсь знаю – лес-би-ян-ка. Слово больно мудреное, но я выучила, я такие штучки хорошо запоминаю. Отец как-то сетовал даже, что учиться бы мне, да какое там, эт он так, хмельной был, добрый. А двор постоялый – он двор постоялый и есть, никуда с него, кроме как в могилу или на дорогу большую и не уйдешь, я-то знаю, навидалась. А словечко это, смешно, я у одного человека ученого, из самого Гарца, из университета спрашивала. Ехал он куда-то, вот у нас переночевать и остановился, а там знакомец его какой-то приключился, ну и запили они на неделю, на все, что было. Бедолага, как проспался, полдня выл, волосы на себе рвал, все плакал, что дурак и есть, а пить ему совсем нельзя. Спасибо купцу какому-то – взял его с собой в Гарц попутно, и то не за так, а за порошок какой али отвар, не помню уж.
А пьяных я вообще люблю. Не мужланов этих тупых, какие каждый день к нам шляются, медовуху хлещут и под скамьей валятся, и не солдат – у тех глаза такие становятся, что в подполе схорониться хочется, чтоб не зарезали ненароком, как озвереют. Не, я купцов или мужичков ученых люблю – они, как захмелеют, добрые сразу становятся, сказки затейливые сказывать больно любят. Они, конечно, врут, что правда чистейшая, да только кто ж им поверит. Мне один, было, про землю нашу рассказывал, что не равнина она, а шарик. Вы сами подумайте – шарик! «Ну, как мячик у дитяти», - говорит. Ага, а мы к нему приклеенные ходим. Вот честно приклеенные, так и говорил. Силой какой-то особенной. Умора! Повеселилась я тогда, сил нету! А как он кружками да яблоками землю нашу изображал – потеха!
Вот и тот такой же был. Тихий, али веселый. Песенку все какую-то мурлыкал. А как захмелел, так и вообще уплыл совсем. Жалостливый, точно старичок слепой. Они, деды-то, двух сортов бывают – которые позлее, те, как увечье какое получат, так сущими упырями становятся, кажись, черенок от лопаты дай – перегрызут, - а другие – те наоборот, как дети, жалостливые такие, виноватые, и все улыбаются, смиренно так, что будто свет какой из глаз слепых. Таким не помочь – грех смертный. Да и сам не проживешь, коли такого обидишь, не захочешь жить-то после.
Нет, мой-то ученый и без увечий, и не старый вовсе, не будь рохлей, за мужика бы сошел, а только глаза такие же – кроткие, как у телка новорожденного али щенка. Да он как вошел, я сразу поняла – счастье у человека какое-то больно особенное: ну, не кошелек там на дороге или у соседа богатого дом сгорел, а настоящее, сын родился, али люба замуж пошла. Сам еще он счастью этому не верит, боится, било его, видать, сильно и без жалости, а только и верить-то так хочется, вот он и надеется, и одной этой надеждой уже и счастлив.
У всех счастливых ведь глаза жалкие такие, как у котят, когда они глазенки только открыли – умильно, аж в груди заходится, да только и растоптать у каждого скота ноги зудят, беззащитные уж больно, жалкие. Вот и он улыбался направо-налево просительно так, как пес старый, которого со двора выгонять собирались, а потом взяли, да у самых дверей обратно вернули.
Он сам разговор этот начал, я не спрашивала – да и как бы я осмелилась, девка трактирная, к человеку ученому с похабщиной такой приставать. А только взгляд-то не спрячешь, коли и захочешь. Я ж даже не хмельная была, ни глоточка не выпила, а все равно… поди ж ты, заметил. А может, правда, что рыбак рыбака…
Я ему как раз чарку подносила, когда Аста вышла – статная, грудь высокая, рубашкой обрисована, спина прямая – не всякая княгиня с такой статью. И платье на ней не богатое, латаное даже кое-где (я ж его и латала), али на ней и любой наряд краше княжьего. Волосы свои густые в хвост собрала и, закрутив, шпилькой прихватила, брови черные без всякой краски, а румянец – кровь алая в молоке. Я и так-то дрожать, как припадочная какая, начинала, коли она мимо проходила, а уж тут… Засмотрелась так, что дышать перестала. От его голоса только и очнулась – грустного такого, понимающего:
- Красивая девка, гордая, - говорит. – Хороша.
А мне аж не по себе, и вместе грустно так, словно всю душу на излом в один момент. Могла бы – волком завыла. Да только люди кругом, и чарку, что несла, уж пролила – отец и так прибьет.
- Красивая, - отвечаю. – Первая красавица окрест.
А самой так и хочется подносом об пол грохнуть, со всей силушки, и на двор выбежать, и за огороды, в ночь, в холод ее, в темноту милосердную, где слез не видать и воя не слыхать. Да куда мне…
- А муж? – не унимается, и снова тихо так, понимающе, что меня словно ножами в куски. Ударить его за голос такой захотелось, когтями в лицо впиться, зашипеть, чтоб побелел и отшатнулся, как от гадины подколодной – у меня аж руки судорогой злобной свело, бабьей, поганой, ненавистной. И одновременно к ногам его припасть захотелось, лицом в коленях спрятаться, руками обнять, и говорить, говорить, плакать, болюшку свою выплакивать, потому что поймет, не прогонит, не ударит. Так плакать, чтоб все выспросил, выведал, и чего сама не знаю, чтоб всю душу ему на голос этот выплакать, наизнанку вывернуться и по столу грязному расстелиться, растечься.
- Да разве ж мужняя здесь работала бы?
- И то правда, - усмехнулся, - Значит, ждет своего покуда, ищет.
- Значит, ищет, - говорю, и чарку перед ним наконец ставлю, а у самой ноги не идут обратно на кухню, хоть плачь.
А он вдруг и спроси:
- А придешь, если на ночь к себе позову?
У меня аж сердце от радости зашлось, что не все, что еще его увижу, и глаза эти понимающие – и сразу от страха, что увидит он это, и скривится презрительно, как на девку подзаборную, до мужиков и монет золотых охочую. Я ж не того, что обидит, испугалась – он и не обидит, никогда, да я и сама бы с ним, по своей воле легла, и сама бы все для него сделала. А только не надо ему ничего этого от меня было, я точно видела. И позвал он меня потому, что я так хотела.
Не знаю, как он живет такой – весь для других. Как жил, знаю – несчастливо, а как теперь живет… Но я ж не о том.
- Приду, - отвечаю, а у самой все от страха трясется, как хвост у шавки бродячей, что таки скривится он сейчас и вон пошлет. А он тихо так, как и все до этого:
- Отцу тогда скажи, что у меня будешь, и через час приходи. Да, и возьми – за выпивку и за остальное.
Я монеты взяла, поклонилась, а он меня по щеке погладил, ласково так, словно перышком коснулся.
Он-то мне все и рассказал. И про себя, и про меня. Про половинчатых, посерединке, ни туда и ни сюда. Что тяжко нам таким, да уж, видно, бог так судил, то ли за грехи какие, а то ли печатью особой, как Распятого. Я-то сама в него не верю, уж больно жрецы его, что по дорогам босыми в лохмотьях бродят, спину сами себе голую плетьми многохвостыми разукрашивают да про бога рассказывают самого высокого и могущественного, что сына своего печатью муки тяжкой с рождения украсил да людям злым на поруганье жертвой отдал, кровью его злобу их и пороки смыть велел, страшны. Таким в глаза посмотришь, и бежать хочется, подальше, чтоб заразы их безумной не подхватить. Да и что это за бог, который так злобствует, что не есть и не пить своим самым любимым детям не велит, дабы плоть свою дурную умертвить (а какая ж она дурная, если им самим и дадена?) и одним духом к нему в чертог войти. И что ж хорошего в том чертоге, коли еще и там ждать придется, пока богу тешиться и наказывать по одному не надоест и он всех скопом на судилище не созовет? Да и, ожидаючи, на землю ни раза не взглянуть, на детей своих не посмотреть, крови своей не помочь. Нет уж, не хочу такого бога. Не лютая я для него, не хочется мне глотку никому грызть, не били меня так, чтобы всех, в ком кровь живая, ненавидеть. Мне Лей наш милее, что по небу ходит, лаской своей нас оттуда согревает, лучиками-ладошками по щекам гладит да на свирельке своей наигрывает, тучки небесные пасет, с места на место перегоняет.
Люблю я Лея. Всегда, как мимо рощицы его иду, цветов ему нарву али яблок наливных поднесу. Ну да я не о том сейчас, а о легенде хорошей, что мудрец мой мне рассказал.
В далекой западной стране, что раньше великой была, а нынче жалкая, да неунывающая, как дед столетний, что не смерти боится да на всех, у кого годы в запасе, зверем смотрит, а как тот, что улыбкой беззубой щерится да на солнышке кости греет, девицам проходящим рукой махая (мудрость, она же не уходит никуда. Это сила, как вода утекает, а мудрость, коли была, остается), ходила легенда эта. Будто люди на самом деле вовсе не такие были и быть должны, как мы сейчас. Будто на самом деле у людей по четыре ноги и руки сильных было, и лица два на одной голове, в разные стороны смотрящих. И полу не два, как у нас, ущербных, сейчас, а три: мужеский, от солнечных лучей рожденный, могучий и горящий, женский, от света луны холодного и загадочного возникший, и третий, какого сейчас нет – общий, в котором луна и солнце слились, в схватке соединившись, одним став, да не примирившись.
И были те люди могучими и быстрыми, всё вокруг видели, самые для нас ловкие движения им обычными казались, и бегали они, что ветер, потому что не как мы, а колесом, как разве что акробаты ярмарочные теперь умеют, к цели неслись. Да и жили они почти вечно. Вот и возгордились этим. Да так, что с богами себя сравнивать стали. А как сравнили, так и поняли, что разницы-то и нет никакой. Боги первыми только на гору священную взобрались да из источника особого жизни и силы вечной напились, только потому теперь и правят. Вот и решили те люди, что тоже воды из особого источника хотят – чтобы не было более богов и жертвы приносящих, а были все вместе, все, как один, сильные и счастливые.
И прознали о том боги, и поняли, что не хотят они водой особой делится, и жизнью своей вечной делиться тоже не желают. И стали думать, как людям тем помешать. И вот что придумали.
Взял главный бог – тот, что первым на гору идти задумал и первым воды испил, а потом сам выбрал, кому еще глоток из своих рук позволить сделать – лук да стрелы-молнии, и, выйдя на облака, что балконом дворец их на горе священной окружили, начал стрелы в людей пускать. И каждой стрелой рассекал он человека на две половины ровные, а чтобы не умерли рассеченные, да не пресекся род человеческий, ибо не будет тогда богам ни жертв, ни почитания, да и самих их тоже не станет, послал он перед этим на землю другого бога – врачевателя. И, как только стрела-молния человека рассекала, лекарь силой своей божественной стягивал и сшивал кожу на половинке оставшейся так, чтобы кровь не выплескивалась, и получалось из одного существа два новых.
Вот только не обо всем подумали боги, потому что половинки те, как только глаза открывали, сразу же друг к другу бросались, сплетались тесно руками и ногами, схватывались, и разъединяться больше ни за что не желали, друг от друга ни на секунду не отрываясь. И через несколько дней, что бог-громовержец все людей рассекал, ибо много их было, оглянулся он и увидел, что те, самые первые, так и умерли в объятьях друг друга, потому что даже на секунду не захотели расстаться.
Остановился бог и наблюдать начал, и увидел, что так ни одна пара из рассеченных и не разъединилась, как он им судил. Даже от жажды и голода страдая, даже умирая, не хотели они по отдельности быть. А если одна половинка раньше другой умирала, то оставшаяся поднималась и брела, чтобы еще какую найти и с ней соединиться. И решил верховный бог тогда вот что: вернув бога-врачевателя на гору священную, приказал он ему по-другому поступать: кожу стягивая, так детородные органы им переставлять, чтобы половинки оставшиеся соединяться могли, сливаться на время, совокупляясь, а потом пресыщались и уставали, и рассоединиться вынуждены были. Тогда те, кто обрезком третьего полу оказались, тяжелели и детей рожали, чтобы род человеческий не пресекся, а остальные, соединившись, счастье свое испытать могли, а потом, о нем памятуя, по делам отправиться, о себе и других заботиться.
На этот раз так все и вышло, как боги хотели: рассекли они всех остальных, на половинках всех кожу срастили и отпустили людей новых жить, как смогут. Совсем это уже не те люди были: слабее, печальнее. От быстроты их и следа не осталось – пока две ноги неуклюжие переставишь! И гордости не стало: те, кто еще себя целыми помнили, ущербности своей стыдились, да и детей, что про старое уже не ведали, стыду этому научили. И мысли у них о том, чтобы в гору священную идти на богов и право их, не осталось. Только и делали они всю жизнь свою, что о несбыточном печалились, да с кем соединиться искали. Те, которые от первого мужского полу пошли, сами мужчинами будучи, к мужчинам же и влеклись, иного ничего не желая, кроме как соединения в целостность подлинную, единством могучую. Те, которые от женщин настоящих первых родились, к женщинам и стремились, в союзы неразделимые соединиться желая, своевольные и таинственные, как сама луна. А те, которые от третьего полу пошли, противоположного искали, чтобы разные, и чтобы союз в борьбе вечной, которую не примирить, не остановить, которой не избежать никак – и только в одном, в ребенке, на свет произведенном, соединяясь. Так и жили они в стране древней, каждый свое отыскивая, каждый свою природу хоть на несколько мигов восстановить стараясь. А боги смотрели да радовались силе своей, которой и угрозы не осталось, да мудрости бога своего верховного.
А потом и вовсе, как время минуло да люди те по другим странам разбрелись, расселились и правду свою забыли, с одной природой да тягой оставшись, другие боги их себе захотели и для этого стыду настоящему научили, одних лишь «третьих» к себе приблизив да соединяться им разрешив, чтобы земли населились быстрее и жертв всегда было в достатке и служителей для храмов. Вот так теперь и живем, без памяти, стыдясь, с самими собой сражаясь и не ведая, что влечет нас не к греху, а к истине и силе настоящей, которая в единстве, хоть издалека первому, настоящему, подобном.
Я, помнится, мудрецу тогда сказала, что грустная у него сказка вышла, а он усмехнулся мне, да ответил, что сказки, они все, если не слова одни слушать да не картинками причудливыми лишь развлекаться, грустные, а только в этой не печаль одна, а и надежда нам, вдвойне калекам. Я не поняла тогда, кивнула только согласно – кто ж я такая, девка трактирная, продажная, чтобы с ученым из самого Гарца спорить? – а теперь вот поняла мысль-то его. Да только, видать, светлее он меня и сильнее, это ему, должно быть, Лей благословение свое даровал и без просьб всяких, потому как к сердцу оно его идет, а мне, значит, другие боги в душу смотрят – те, из страны западной мертвой, которые людьми как править, знали. Потому что ученый-то мой лекарство, надежду нашел, и домой, как с купцом тем сговорился наконец, ехал к полюбовнику, знаю я, он не говорил прямо, да оно и так понятно. Не признался бы, коли спросила, а только сказка эта душу ему грела, с сердца лед плавила, объятья для своего, одного, и чтоб без страха и грязи какой, открыть звала. А мне от нее, от той же, лишь чернее сделалось, да лед внутри еще на два пальца сверху нарос, потому что чего ждать, коли те боги правили, а теперь, дел не довершив, или соскучившись делами такими, умерли, в статуи каменные на острове мертвом обратившись. Врал ведь мудрец мой, не мне – себе врал, что страна та мудрая и жизнью вся пронизанная летней светлой. Нету там ни света, ни мудрости – одни камни, на смерть повсюду своими каменными глазами спокойными смотрящие. Ушли все оттуда, из страны той, а кто на их место пришел, и не помнит ничего, и не знает, по-новому живет, в камнях тех лишь статуи прекрасные видя или просто забаву глупую каменотеса. Не придумываю я, не злость свою едкую выливаю, это мне тоже люди сказывали – да кто, не отвечу, не след. Знаю, и все.
Много мне мудрец добрый в душе разбередил – и больного, и злого. Ну, да и объяснил много: и как называюсь, и что не одна такая. За что, правда, не объяснил. Сказка его – она ж сказка только и есть, да еще и про богов мертвых, кто ж им теперь поверит?
Он мне рассказом своим как дверь волшебную приоткрыл, меня всю светом дивным да надеждой из нее и озарило. А потом дверь та захлопнулась, а я и осталась, как была, когда он уезжал, в платьев подоткнутом сером да с тряпкой половой мокрой у ворот – насилу тогда выбежать успела, да и так отец потом бранил, что нахлебничаю.
А потом и другая дверь отварилась, и из нее не просто свет – само солнце выглянуло и плясать по дощатому полу повадилось. Да только вот не бывает солнца без тьмы. А коль не бывает – так она и пришла вскорости.
Неспокойные нынче времена, злые, беззаконые. Вот-вот одна война начнется, другая давно уже тянется, да все никак не кончится, князья-правители звереют от золота блескучего да власти, что поманит, а потом запутает и обманет, что уж о простых-то говорить. Вокруг все словно псы бродячие одичавшие сделались – кровь, что вода мутная, жизнь, как монета погнутая медная. Нас-то не трогают, один наш двор постоялый на этом тракте на три дня пути в обе стороны – да все равно, как на угольях сидим, от шороха каждого вздрагиваем.
А того вечера и вообще, думала, не переживем. Разные к нам заходят: и бродяги, что смотреть жалко, и бандиты с мечами, от крови не отертыми, и отряды военные бывают, и маги-чародеи, что, слов твоих не дослушав, заклинаниями кидаться горазды. Да только она всех страшнее оказалась – Рагда-то, Душегубка.
Первыми бандиты ее вошли, по зале прошлись, как по своей хате, по лавкам расселись, а один снова вышел – отец аж в лице изменился, побелел весь: у него глаз наметанный, иначе не проживешь, вот и заприметил сразу, что за тряпицы у них на ножнах-то болтаются. Несведущему показалось бы так, игрушка, али меч от крови обтирать – а знающий бы из места дурного рванул бы во всю мочь, ибо знак то был, особый, что банда Рагды носила, когда скрываться особливо не надо было. Трактирщики такие вещи знают, болтать не любят, да знают – без этого легче сразу уйти землю пахать или в городе счастья искать, с постоялым двором долго без знаний таких не простоишь.
Вот отец и помертвел мгновенно: много мы боялись, разные банды по окрестностям бродили, а только эта – самая лютая, самая страшная. Дикая самая: сумасшедшая-то предводительница их, Рагда, а головорезы, драками да кровью горячей прожженные, как собаки ее слушают, сказывали.
Они как вошли, отец меня к себе знаком позвал – отослать куда-нибудь хотел, от греха, чтобы отсиделась я, переждала – да не вышло: далеко стояла, а как до дверей на кухню добралась, там уже ждали, не зря Рагда вперед себя людей своих послала, осмотреться, проверить все, двери все запереть, чтобы кто ненужный без ведома не улизнул. А сама только после этого и вошла.
Странный вечер был. Страшный и странный. Всего я столько в тот вечер вытерпела, что лицо-то ее в память мне, как ножом по дереву молодому, должно бы врезаться – а нет, не помню почти. Глаза только помню, так, будто до сих пор на меня смотрят – сумасшедшие глаза, безумием лихорадочным блестящие, как у собаки бешеной, да только той, которую сам бог бесноватый укусил. У нее не внутри безумие было – оно из глаз ее текло, обволакивало, комнату заполняло да в углах клубилось.
И стать помню – плечи широкие голые, грудь круглая, бедра покатые, ноги крепкие в штанах мужеских да сапогах высоких с подковами. По бокам ножны для двух мечей коротких легких, на голенище для кинжала ножны, волосы черные до плеч в хвост низкий сзади заколкой странной собраны, а та тоже, видать, с секретом острым, видала я такие уже: безделица женская прихотливая, а понадобится – шипом смертельным стать может.
- Ну, здравствуй, хозяин ласковый, - отцу усмехнулась. – Принеси-ка вина мне да друзьям моим.
И не знаю, как мы страх тот первый пережили. Как подносы не пороняли да кувшины не поопрокидывали, когда головорезы-то ее расселись и на нас покрикивать начали, побыстрее, мол, голод не ждет, коли с ножами да мечами.
Но самый ужас – он потом начался, когда сама она, Рагда-Душегубка, насытившись да напившись, со скамьи поднялась и к менестрелю нашему тогдашнему приблудному направилась, как княгиня по чертогу своему княжьему.
- Напев нарский разбойничий знаешь? – спросила, да так, что, и не знал бы, матерью поклялся и наигрывать начал. А Тан, он вообще не из храбрецов, даже ответить не смог, кивнул только. Как лютню в руки взял, так спервоначалу и по струнам-то с перепугу не попал, бренькнул что-то колючее – все и замерли, вздохнуть не решаясь. Потом, правда, обошлось: глаза закрыл, чарку, не глядя, в рот опрокинул, струны поправил и заиграл. Ни разу так – ни до, ни после – не играл. Сам потом, хмельной до того, что подняться не мог, рассказывал, что не помнит, чего в тот вечер делал. Будто демон какой руками его водил, а ему глаза прикрывал. А, может, так и было – за ней ведь все бесы, как собаки одичалые, стаями поодаль бегут, кровь с земли слизывая.
Сыграл он вступление, сильное, дикое какое-то, аж в зале будто потемнело, а огонь ярче вспыхнул, не ручным под жарки'м, а безумным, что ветки и тряпки окровавленные жрет да ножи калит под хохот и лязг мечей. Замер на миг, выдыхая, а потом снова по струнам ударил, а она запела.
Громко пела, низко, почти воем, горлом, глоткой, а не голосом, так, как позволено лишь сумасшедшим или одержимым, и открыто – так открыто, как было почти нельзя, и щеки заливало алым румянцем стыда, а глаза закрывались, чтобы не видеть – но заткнуть уши, чтобы не слышать, не было сил.
Понимаю я теперь, почему нельзя так петь, кроме как над погребальным костром – потому что горлом так, по-звериному, по-настоящему до стыда взвывая, все, что человеческое в нас, срываешь, а остается зверь один, как есть – голодный али сытый, злой али урчащий довольно, но зверь. А она не постыдилась, потому что зверем и была, даром, что в человеческой одежке.
Мучили ее долго, не тело даже, а душу выкручивали, выдирали из нее с кровью, нарочно, чтобы больнее, чтобы рвалась по кусочкам, по ниточкам. Другая бы умерла давно, не вынесла – а она нет, выжила, выбралась, как лисица израненная из капкана. Да только, чтобы выбраться, понадобилось не лапу себе отгрызть, а душу. Она и отгрызла – ту, что они не дорвали, те нити последние. Вот только всю-то не получилось, сбежать сбежала, освободилась, а ошметки так с собой и унесла, они теперь и присохли, и захочешь – не отдерешь, и гниют. И болят. И требуют – чего-то, чего душе надобно бывает, а взять-то она не может, нечем, перегрызено, разодрано все давно. Вот и бьется, терзается в лихорадке – и других терзает. За то, что у них душа та есть. И чем больше души, тем больше терзает, будто вырвать ее из тела хочет, выгнать, выкурить – и, хрипя, сожрать, как воины времен старых, что сердца врагов пожирали, силу их и храбрость надеясь забрать.
Знаю я про нее много – что слыхала, что тогда поняла.
Сказывают, княжна она, высокородная – да и похоже, простые такими не бывают, кровь высокую ничем не разбавишь, такая кровь, как вино, не забродит – вытечь может, спечься, а затухнуть, забродить – никогда. От нее силой веет, и не такой, как от быка бешеного али от солдат хмельных, из кабалы только вырвавшихся и очумевших от того, что крушить можно, и никто плетьми сечь не станет. У нее сила хозяйская, господская. Она сама верит, что боги ее приказывать послали. Не верила б – не выжила, ни у мясника того, которому ее нянюшка нежная за кошель тугой продала, ни у рабочих рудных.
Не знаю, чего в том сказе правда, а чего прибавлено, да только говорят, что дочь она князя из Эрланда великого. Единственная дочь, любимая, ненаглядная, отрада в старости – и князю, и жене его желанной уж не двадцать и не тридцать было, когда бог ребеночка в первый раз послал. Ее до двенадцати годков на руках носили, в золоте ела, пила, слуги обували-одевали, послы заморские игрушки волшебны дарили. И маги-учителя приглашенные всему ее учить приезжали – и грамоте, и политике, бо так ее князь любил, что не замуж выдать хотел, а саму оставить на княжестве, чтоб сама правила, чтоб не к мужу в рабство вечное, а сама себе хозяйкой осталась.
А как исполнилось княжне прекрасной двенадцать и только-только она расцветать начала, соком женским наливаться, так мать ее, и лихорадкой-то никогда не маявшаяся ни часа, после родов на второй день на коне разъезжавшая, заболела тяжко – чернела и чахла день ото дня так, что скоро одни кости от нее хрипящие остались. Князь вне себя от горя по замку бродил, лекарей и чародеев со всей страны собрал и из других земель выписал, да только никто ничего и сказать ему не мог, не то, что недуг женин вылечить.
Совсем они отчаялись, да еще, как назло – чем больше мать чахла, тем краше дочь расцветала. Словно кровь, что со щек княгини сходила, у дочери на ланитах проступала. Да не один князь это заметил. Слуги шептаться стали, люд дворовый сплетню страшную разнес, солдаты подхватили – и вот уже дочь его любимую иначе, как «вампирицей», и называть все перестали. Цветком была, бутоном сладким, а распустилась – и оказалось, что росла на могиле, смертью чужой питаясь.
Князь совсем почернел от горя, да рассудка почти лишился. За одно прозвище это казнил десятками, не глядя, дворовый ли, пришлый али слуга верный. Да только чем больше он казнил, тем мертвее имя-то к княжне прирастало – да и приросло совсем так, что не отмыть, не отодрать даже с кожей.
А как совсем князь помешался, к нему чародей приезжий-то и явился, тут как тут. Прибыл, говорит, давеча, но успел про беду вашу наслушаться, и, чем помочь, знаю.
Лихо будет - предупредил, – счастья уж не вернуть, замаранное до бела не отмывается. Прежнее, говорит, уж не воротиться, а вот душу да княжество с жителями его, что на тебя уповают, спасти еще можно. Себя погубишь – жену и народ свой спасешь, а пожалеешь, отступишься, не решишься – и все прахом пойдет, умрешь без наследника, так псы смердючие, до власти страхом и добра кровавого жадные, что вокруг на запах падальный собрались, что по лесам пока прячутся, выходить еще боятся, перегрызутся да все в грызне своей и растерзают, что праотцы твои кровью своей строили.
Много чего чародей тот, сказывают, князю безумному нашептывал. Пугал, манил, запутывал – и запутал в конец. Князь ему больше, чем себе, доверять стал. Приказов его слушаться велел, и поболе даже, чем своих собственных. Чуть не святым почитать велел, да только не был тот святым вовсе. Корыстным он был, без души, без совести. Давно к Эрланду великому приглядывался, да к княжне его молодой.
Сказывают, по книгам своим чародейским, гаданиям чернокнижным, что на внутренностях человечьих делаются, прочитал он, будто особенная та княжна – такая, какие раз в триста лет рожаются. Звезды в ней сошлись могучие – Алькар, чье око тьму вечную пронзает, да Кор кипучий, чья сила камни в песок одной волей дробит. А дожила бы она до тринадцатой весны, так и Лей бы к ней обернулся, светлый пастух небесный, что боль самую лютую исцеляет да никому в приюте добром не отказывает. Великая бы правительница из нее вышла, и через двадцать поколений легенды бы о жизни ее дети неразумные от стариков-дедов слушали.
Вот и решил тот чародей судьбу звездную себе на пользу обернуть. Мало того, что князь соседний ему любых богатств и жизни сытой-почтенной за Эрланд, под безумным правителем немощный, пообещал, а, если сладится все, то и его же провинцией подчиненной в правление после войны короткой, так чародей тот еще и другое, пострашнее, с душой злодейство удумал. Сила в княжне особая дремала, наливалась, готовилась – а расцвести должна была после первых кровей да тринадцатой весны. Вот он и решил силу ту себе забрать. А потому как совсем, такой, какая была, взять ее не мог, разодрало бы его чистотой ее да непорочностью светлой, так выдумал душу ее выпить – и жить веками. Сказывают, можно и такое, бывает – если знаний хватит да злодейством страшным за жизнь эту платить готов. Вот он и решился.
Княгиню он, говорят, отравил, кличку ту страшную придумал да в народ пустил, и князю мудрому травки какие-то в питье потом сыпал. Он это все сотворил – не убоялся, волю закалил, так ему жить, видать, хотелось, да смерти жутко было. А потому как искусен в магии оказался, а люд на грязь кровавую падок, а в добре слаб, все и вышло по его. Да только мало того было для задуманного злодейства. Чтоб душу на пользу себе вечную выпить, надо было, чтоб душа эта билась, терзалась, с телом расстаться хотела и боялась, чтоб рассудком княжна темнела от боли лютой, металась вся, что делать и думать не зная – и чем муки ее сильнее отходные будут, тем больше силы он выпьет, больше соков из нее выдавит на свою жизнь долгую. Вот он и придумал ей пытку.
Каждый день князю нашептывал, что народ да жену спасти еще можно, коли поймет тот, что дочь его любимая – и не дочь родная вовсе, а подкидыш, подмена страшная. Что мертв его ребенок настоящий, давно мертв, родился еще бездыханным, а в доме его подкидыш живет, подменыш, которого эльфы злые в колыбельку ему принесли да воспитывать заставили, чтобы принцессу свою на трон Эрланда посадить. Что растут эльфы быстрее, чем люди, а как до брачного возраста дорастают, так и утрачивают лик человеческий, которым прятали лицо свое подлинное, да превращаются в себя настоящих – маленьких, сморщенных, как старички, да злобных, как собаки цепные зубастые – какие эльфы, все, даже бабы неграмотные, знают. Пугал, нашептывал, что эльфенка жуткого князь на руках и в колыбельке качал, а свою кровь родную даже не похоронил, как по обычаям людским положено, что уродца злобного обнимал, и что тот до сих пор по дому его ходит и жизнь из жены его сосет – вот допьет ее и за него примется.
Шептал, что, испугавшись времени перемены близящегося, засуетились эльфы девку свою подброшенную на трон человеческий посадить, вот и начали с княгини. Да и князю разум затемнили, запутали, горем подкосили. И что одно только средство от погибели всем людям в Эрланде есть – убить гада злобного, да не просто так, а своей рукой обманутой, да прозревшей, нож особый сперва в чрево ненавистное, кровушкой княгининой напитавшееся вонзить, а потом горло перерезать да кровь всю вытекшую собрать и сжечь. Иначе не убьешь звереныша, своими руками себе и всем на погибель взращенного и соки из них тянущего.
Шептал чародей, шептал, дурманил, запутывал. Князь не верил сперва, казнить его за такие речи хотел, да только знал тот, что говорить, за какие нити в душе князя отчаявшегося дергать. Не казнил, а постепенно и слушать начал, и верить. Да и как не поверить, когда уже и все чахнут вокруг от эпидемии странной, в замке начавшейся, факелы мрака уже не разгоняют, жена хрипит страшно последним вдохами, а дочери все нипочем, даже синевы под глазами не выступило, ни кровинки со щек ни сошло – только краше стала.
Да и заморочил его чародей, с ума свел, горем глаза залепил так, что князь и видеть совсем перестал. А маг, рад-радешенек, тут как тут, с кинжалом особым. «Убей, - говорит. – Спаси, кого можешь, не тяни лиха, не мучь, хватит людям горя!». Ну, князь и пошел. Шатался, сказывают, как пьяный, выл зверем издыхающим, лицо себе царапал – а шел.
Дальше не видел никто – не посмел в покои-то упырицыны войти, даже чародей не осмелился. А князь вышел под утро – седой весь, а глаза такие, что служанка, сказывают, его первой увидевшая, в голос без разума всякого кричала, а потом замолчала вдруг и больше ни слова не произнесла, и доныне не оправилась, дурочкой деревенской у матери живет.
Да только чародея испугать-то нелегко, коль он такое сам удумал – так он сразу к князю: что да как. Видит – тот уже и не в уме почти, глаза безумные, или сидит-покачивается, или по горнице, как зверь раненый, мечется, да на меч свой, что на стене висит, косится. Хорошо, а все равно чародею этого мало, не того нужно. Успокоил он князя, травок каких-то своих дал, в себя вернул – да снова шепот свой об упырице, душе жениной да народе спасаемом завел.
Три дня князь к дочери ходил, решиться не мог. В светлице ее, сказывают, все запоры на ставнях оконных в крови были, так она пальцы сбила, хоть окошко отворить пытаясь да отца-убийцу рыдающего с кинжалом острым ожидаючи. Вот только запоры крепкие оказались, а чародей злодейский упорным: все три дня он князя сам до дверей провожал, чтобы не свернул тот, не передумал, сердца отцовского не послушал.
Страшно, сказывают, было, от замка князева злом да безумием на милю веяло так, что мороз по коже бежал, но, оказалось, это цветочки, ибо самый-то страх на четвертый день начался: липкий, жуткий, такой, какого в жизни человеческой и быть-то не должно, людям и видеть-то такое не след, не то, что самим творить. Ополоумел князь от горя да навета лживого, злого, не вынесла душа его муки такой, разом он все решить захотел – а сил-то и не хватило.
Занес он кинжал над дочерью белой, как полотно, что новобрачным на ложе стелют, и вонзил в тело ее трепещущее. Вот только метил в грудь, в сердце самое, да рука-то отцовская, разума затуманенного не послушавшись, сорвалась, не выдержала, али Лей-спаситель отвел, от греха страшного уберег. Хотя, может, и не Лей то был: Лей, он ведь милосердный, а тот, кто Душегубке тогда смерти не дал, душу убил, а тело в корчах от злобы и боли оставил, о милосердии и не слыхал, видно. Не в сердце князь дочери кинжал вонзил, а в бок – глубоко, больно, али не смертельно.
Закричала она страшно и сознания лишилась. А как в себя пришла, то и увидела: лежит она на полу в своей же светлице, застенком ставшей, а отец ее, седой, лицо в крови да мукой дикой перекошено, на ней сверху лежит деревягой холодной, негнущейся.
Умом князь крепок был, да сердце подвело, чародеевым клеветам поддалось да разум и замутило. А как прозрел он, так поздно оказалось – дочь, им убитая, кровью у ног его истекала. Ну, и не снес князь. Как увидел он кровь, из раны дочериной хлынувшую, глаза княжны прекрасной закатившиеся, так взвыл в последний раз и с размаху, чтобы наверняка, кинжал тот убийцу себе в сердце и вонзил. С собой-то рука послушалась, тверда оказалась, в самое сердце попала. Упал князь на дочь свою, для него мертвую, да и дух испустил – сразу, без мучений, знать, чашу свою до дна испил.
А вот для Рагды-то чаша полнешенькой осталась, только сверху гладь ее чуть поколебалась жутью той, лишь пригубили ее тогда, все на потом оставив.
Не убила княжну рана та, шрам уродливый оставила, а в могилу не свела. Несчастная тогда даже подняться смогла, отца остывшего скинуть да, как голем какой, с телом, но без души, по светлице, за стены цепляясь и путь полосой кровавой замечая, пройти.
Да и больше – ползамка так прошагала до комнаты нянюшки своей ласковой, что растила ее с детства самого, а как началось это все, бежать, как большая часть челяди сделала, не пожелавшей. И никто ее, окровавленную да помертвевшую от боли и ужаса, не увидел, даже чародей нетерпеливый проморгал. Видать, точно ее бог тогда вел да оберегал. Вот только знать бы, какой бог.
Дальше о ней почти ничего не говорят. То есть, говорить-то говорят, да больно уж разное, сказок много, а правды мало.
Пока весь замок под властью чародея того беззаконного с ног сбивался, княжну выискивая, она у нянюшки отлеживалась. Как той скрыть все удалось: и тряпки кровавые, и стоны хриплые, и снадобья, у знахарки замковой ворованные – не известно, а только никто княжну так и не нашел.
А как отлежалась девица и подняться сама смогла, сложила ей нянюшка котомку, пару монеток в нее сверху кинула, плащ черный дорожный на плечи надела, вывела из замка, до тракта главного довела да и передала там в руки лесничему, что за угодьями дальними княжескими следил – каков уговор и был.
Добрая нянюшка была, заботилась, гнева чародейского не убоялась, ухаживала, чуть не у смерти вырвала княжну, правда это – да только и продала она ее не задешево. Когда сговорено между ними то было, не знает никто, однако привела она княжну юную леснику тому, а он ей в ответ кошель тугой сунул. Да, может, ей тогда казалось, что схорониться княжна у него надежно, опасности смертельной избежит, что покойнее так, в лесу глухом, темном, дальнем и не одна девица будет. Ну, да не нам того судить.
Так и увез он княжну себе, как кобылу купленную. Что потом было, о том уж точно никому доподлинно не ведомо. Известно лишь, что лесника этого, когда через год к нему наведались, вестей давно не получая и службы его не видя, со вспоротым брюхом нашли, из которого уд срамный отрезанный торчал, а княжны и след простыл. Также сказывают, что она потом на руднике жила, с братьями-рудокопами, али тоже не долго, пока они не перессорились все до смертоубийства и дом свой не сожгли. Потом о деревеньке рассказывали, где староста как-то из лесу девчонку привел краше солнца самого, да у себя поселил, жену свою да троих сыновей из дому выгнав. Сгорела та деревенька – сын старостин, другими парнями молодыми поддерживаемый, на отца с топором пошел, дабы девицу несчастную, которую тот силой подле себя, старика полоумного, держал, вызволить. Да и староста не лыком шит оказался, давно он понял, что к любимой его сын беззаконный, страх родительский и почтение забывший, подбирается, глаз на нее, верную, да бессильную, положив – вот и позвал людей своих на помощь. Так то побоище и закончилось пожаром, где и деревня, и трупы сгорели. А девицы как не бывало.
Много еще ей злодейств приписывают. Говорят даже, что это она девчонкой мага Керийского убила – будто не было никаких чар злодейских сильных и заговора магов других, послабее, а она одна змеей в его покои защищенные проскользнуть сумела да и зарезала чародея могучего, которого короли разные на свою сторону переманить мечтали.
Еще говорят, что в Йенце она жила долго – то ли с королем тамошним, то ли с королевой, а то ли с обоими. И управляла чуть не единолично, из спальни приказы вынося. И убить ее много раз хотели, и проклятия насылали – а ей хоть бы что, только виселиц по дорогам больше становилось да голод по стране растекался. А как бунт люда обезумевшего до дворца докатился, как штурмом его взяли, всю стражу повырезав, то и увидели, что король хмельной без сознания у трона лежит, а королева над колыбелькой с дитем мертвым повесилась. Про дите, сказывают, тоже Рагда: не подушкой, как мать нерадивая, несчастная, или нянька подкупленная, а ножом, кроваво так, что слабые сознания от зрелища лишились.
Много, много о ней шепчут. Да только одно точно – с год назад банда в наших краях появилась. Разбойники, каторжане беглые, дезертиры, да не сброд, в стаю сбившийся, а все воины как один, армии хуже бывают. Никто от них не уходил еще, коли целью наметили. За деньги и караваны купеческие грабить не гнушаются, и дворян высокородных с глотками перерезанными на радость врагам на осинах придорожных за ногу вешать – и так, ради смеха да крови играющей, убивать и грабить не боятся. А предводитель той банды – женщина, да страшнее иных мужиков будет. И звать ее Рагда. И по возрасту она на княжну ту эрландскую походит, и по повадке.
Сказывают, вора поймает, али каторжанина беглого, так покуражится всласть, а если не даст тот себе сплоховать, выдержит кураж ее, так с миром его и отпустит, а может, и денег еще в дорогу отсыплет. А вот монаху лучше самому на себя руки наложить, грех на душу принять, чем к ней в полон попасть. Не видала я сама, что от них остается потом, да только и от рассказов одних во двор к отхожему месту выбегать приходилось. И женщин не жалеет, коли не шлюхи да не старухи. Беременным сама животы вспарывает – живым. Девок молодых на круг псам своим отдает – и смотрит, смотрит, словно насытиться хочет, кровью их, судорогами, души корчащейся хрипами. Даром, говорят, что не может, а то бы и сама насиловала, первой кровью упиваясь. А может, и сама – кому, как не мне знать, что пальцами иной раз во сто крат слаще.
Она вот – Рагда-то, Душегубка, княжна эрландская, отцом родным преданная, кровопийца, – и пела тогда на дворе нашем постоялом, сапогом кованым ритм себе отбивая.
Пела, хрипя, что волк, в глотку горячую вцепившись, а сама все глаз от угла дальнего не отрывала, где Милль хоронилась. Они как ввалились толпой, Милль мышкой перепуганной в кухню шмыгнуть хотела (она ж мужиков незнакомых да внезапных до дрожи, до падучей боялась, а ежели кто тронуть хотел ненароком, так и вообще с воплем отшатывалась и биться начинала припадочно, я видела, полдня потом ее отглаживала да молоком горячим отпаивала, пока успокоила. И во сне она кричала. Что, не знаю, слов не разобрать, да только надрывно так, жертвой, что уже и не вырвется. Не знаю, что с ней было, и не узнаю уже, да только что-то, видать, страшное очень), а не тут-то было: они ж веселиться задумали, так один – зубов половины нет, ухо правое оторвано, грудь голая мышцами вздувается, страшен, сил нет – сразу в двери встал, чтобы никто раньше времени не ушел, веселья не нарушил да гонца али птичку в город не послал.
Милль и метнулась – сначала к двери, а, как его увидела, рот себе ладошкой зажала, чтоб не кричать, да и в угол самый темный, к Янку Косому за спину. Так и сидела, едва под лавку не сползла. Да все равно ее Рагда заприметила. Судьба, видать. Али бесы у нее послушные да верные. Кто ж теперь разберет.
Вот она пела все, выла, так что сердце из груди рвалось на погибель то ли свою, то ли чужую, да из живота, из нутра самого что-то поднималось, черное, жаркое, и по телу всему растекалось, в ушах билось, манило куда-то, сильно так, что руки сами тянулись, куда не след – у кого к сраму своему али чужому, у кого к ножу, что хлеб режут, который, забывшись, крови вдруг возжаждал. Как будто вой ее в самое сердце входил, опутывал его, черными лентами обвивал, а после вниз стекал, самую тьму запрятанную, создателем-то в нас вложенную, да запечатанную, находил, печати ломал, и, в тьме той извалявшись, наружу через глаза да руки блудливые али жадные выползал.
Не знаю, что это было. Говорят, не колдунья она вовсе, как случилось то с ней, так силу всю свою потеряла али продала за жизнь платой, да и колдунов ненавидит, сама глотки пальцами, ногтями рвет. Может, и нет. Но колдовала она в тот вечер, как пить дать колдовала – голосом своим, смелостью то делать, что при людях не велено, глазами безумными, пением жарким, кровью, что с пальцев едва не капала. Может, она и сама не знала. Может, это ей клеймом пошло, что темень самую в людях будила, а может, наказанием, что умереть не захотела, против судьбы встала. Не мне знать, не мне судить. А только видела я, и не чудилось мне. Демонов ее колдовских, что она с собой водит, что из глотки ее извывались, а после на людей бросались, но не плоть терзать, а внутрь дорогу грызть, чтоб оттуда темень та, внутренняя, у каждого своя, хлестала – и их я видела. Видела – и хотела бы глаза оторвать, да уж не могла.
Думаю, и Милль видела. Вот только у меня своя чернота внутри, и меня жаром рагдиным опалило, чресла обожгло, жуть та звериная через кожу просочилась. А у Милль черноты и не было вовсе – своей. Уж не знаю, отроду не было, али страхом тем ее, от чего теперь всех пугается до крика, вытравило, выдавило, а только теперь нет – совсем. Вот она на чужую и идет, как околдованная. И не хочет, а все равно идет. Как притягивает ее – то ли исцелить, то ли муку облегчить, то ли себе часть взять, потому как не след слишком много, но и чтобы вообще не было, не след. Не раз сама видела, как она к самым разбойниками прожженным с чаркой подсаживалась. Коли б им самим к ней притронуться захотелось, даже и безобидно совсем, Милль бы побелела, как всегда, из рук все пороняла да рот руками закрыв, заскулила бы тонко и из залы бросилась. А как сама – и ничего, пока рук не тянут. Поднесет, сядет рядом и молчит, и все смотрит глазами своими, как небо на тебя в солнечный день глянуло ненароком. И не скажет ни слова, только иногда пальцами, кончиками самыми по щеке погладит.
Я, как первый раз такое увидала, перепугалась, весь вечер беды какой ждала, чуть подносы все не пороняла. Народ-то у нас знамо какой – слабого обидеть, как до ветра сходить. А только ничего с Миллью не случилось, ни разу. Все убийцы-воры-насильники рядом с ней как дар речи теряли. То ли исцеляла она что в них, и правда, а может, просто от наивности ее шалели. Или у каждого было, что вспомнить такое же – блаженное, хрупкое, как неба лоскутик: мать, сестра, али просто девчонка какая, силой в лесу у деревушки взятая, после которой в первый и последний раз утопиться захотелось. В каждом же не только темь, и свет запечатан. Каждому что-то замолить хочется.
Только Рагде не хотелось. И света в ней не было. Воспоминания о нем были, а самого – не осталось. Оттого она и мучилась так, билась, суставы себе выворачивала. Оттого и Милль к ней, как собачонка тощая бродячая на мясо и обещание потрепать по холке, пошла. Рагда ее, как пением своим натешилась, одним пальцем поманила, Милль и вышла, как есть: босая, растрепанная, в платье своем изо льна синего крашеного (дорогое, не знаю, откуда взяла), а глаза в пол-лица и на Рагду.
А та ухмыльнулась только, довольно так, что кошка, на мышку глядючи, так придушенную, что уж и подняться не может, а все ползет, и снова пальцем поманила.
- Пляши.
И опять запела. Без музыки, в тишине, сапогом только кованым себе ритм отбивая. Простое что-то пела, обычное совсем. Про травушку-муравушку, про зорьку ясную, про солнышко, что поднялось рано-ранешенько землю цветущую осветить. Про ветер пела, что летит свободно и не повинен никому. Про поле росное пела, где ноги замочишь по колено и платье подоткнуть надо. Веселое, светлое пела, и голосом совсем другим, простым, звонким, как и не она вовсе – а только все равно холодом могильным веяло, судорогой последней, улыбкой, что в гримасе на лице покойника застывает. А оттого, что светло так и радостно, еще страшнее делалось, непоправимее. А Милль плясала.
И так мне больно вдруг тогда сделалось, что аж выть захотелось, а только и рта открыть не смогла, смотрела и все.
Думаю, прав был мой мудрец добрый, да только наполовину. Не одни тела, а и души бог-громовержец своевольный в людях стародавних поделил, да и вообще все. И не пополам. Как получилось поделил, или как веселее. Вот и вышло, что одной части все досталось – а другая ничего, кроме мутной памяти о том, что было, не получила. Вот они теперь и возвращаются бесконечно в телах разных, и все друг друга ищут да ненавидят люто. Всю жизнь ищут, порознь не могут, томятся – и все сильнее да сильнее ненавидят. Умен старый бог тот был, ох как умен. И повелевать умел. Повелевать и мстить.
Милль ведь босая всегда ходила, и ни разу даже мозоля маленького на ноге не натерла, как заговоренная. А плясала – как над землей, не касаясь, парила. И король бы ее пяток губами коснуться, пальчики нежные поцелуями пересчитать не побрезговал бы. А тут – как по ножам еле точеным танцевала, а взгляд Рагды ее будто к земле, к лезвиям тяжким все сильнее и сильнее прижимал, на плечи давил.
- Пляши.
Милль и плясала. И по кругу, и на месте, ногами так перебирая, что и не различишь, что их две всего. И руки – вверх, вниз, крыльями на излом, да так, что в мелькании их словно, и правда, крыла трепещут, а вокруг, сферой сияющей, не волосы ее разметались золотистые, а пух облаком, как над раненой птицей падающей стоит.
И по полу за ней – полоса кровавая, будто все те мозоли, доселе не натертые, разом выступили да и лопнули разом.
Не знаю, сколько оно так длилось. Помню только, что утра все не было и не было, а пятна те кровавые я неделю еще тряпкой да песком напрасно терла. Может, они, и точно, время голосом своим да пляской безумной остановили: ночь одна, а как жизнь прожита. Прожита, да только чужая.
Хотя, мне ли жалиться: у меня все с рождения чужое. А это подарок. За него благодарить надо, а не на дарителя роптать.
Долго время тянулось, как в другом месте где, али в преисподней, про которую мне тот же мудрец рассказал, будто нету там ни котлов раскаленных, ни пыток страшных наказанием, как проповедники бродячие-лютые пугают, а есть только черная земля, серые цветы, на дым последний от костров потухших похожие, и ожидание, которому края нет и конца не будет.
Милль, кажется, скоро и дышать перестала, в один волчок деревянный, что только крутиться может, превратившись, а Рагда все пела и пела, глаз от зверушки пойманной не отрывая. И словно муть от нее черная, злая расходилась, по полу, по углам, по столам расползаясь, в кожу въедаясь, в душу, с каждым вдохом глубже проникая. А Милль та муть словно манила, звала, притягивала, потому что чем чернее зло от Рагды струилось, тем ближе к ней Милль плясала – пока голос Рагды, в последний раз вздрогнув, на «тишь» замирающим шипением в воздухе не растворился. Все замерли на мгновение, отзвуки ловя, словно звучали они еще, а потом Рагда, оскалившись хищно, как будто не она только что про траву, поле и тишину утреннюю пела, руки в стороны раскинула, а Милль, как девчонка, кобелем бродячим в поле испуганная, на цыпочках, пятна кровавые на полу дощатом ногами босыми оставляя, к ней два шага шатких сделала, застыла на миг, в глаза как-то удивленно-доверчиво глядя, а потом словно упала в объятия распахнутые, руками за шею Рагды хватаясь, а ногами, вверх подавшись, за пояс ее обхватывая. А Рагда, так ухмыльнувшись, что в зале будто свечи все разом мигнули, снизу ее подхватила, удобнее перебросила и шагом широким к лестнице наверх, где комнаты отец путешественникам пустые сдавал, направилась. У первой ступеньки остановилась, оглянулась и бандитам своим, а словно бы и всем, веско так, властно:
- Не озоровать тут, - приказала и вверх пошла. А Милль так лица от плеча ее и не подняла.
Не найду я успокоения. Сколько бы Лею светлому ни молилась, не найду, знаю. Добр Лей, милостив, да только слишком много во мне черноты злой, даже его света выбелить ее не хватит.
А в вечер тот тьма эта как с цепи сорвалась. Я ж до того и не думала, что такой могу быть. Али могу, знаю теперь.
Рагда с Миллью-то как ушли, пару мигов тишина прозвенела, а потом разом все и заговорили – такой шум поднялся. А за ним и песни, и хмельное – наемники, солдаты, бандиты с большой дороги – разницы-то мало, всем на привале одного хочется. Расслабились, обмякли от тепла, от того, что страх с Душегубкой наверх куда-то уполз, отступил, от вина да ласки женской, что девицы наши подносили. И те, кто на страже стоять должны были. Растеклись. Вот я и проскользнула мимо – наверх, туда же, к ним. Как арканом меня тянуло колючим – страшно, мерзко, стыдно до румянца бардового, а только не вывернуться.
Они и дверей-то не заперли – не думала, видать, Рагда-Душегубка, что шалая какая, вроде меня, найдется, чтоб ее ослушаться да не испугаться. А вот нашлась.
Узкие комнатки наши, тесные – кровать али две, столик в углу, стульев пара, да и все. Одна есть богатая – и кровать с пологом, и кресла на лапах львиных, и умывальник в углу, - ну, да не дошли они до нее.
Я их сразу нашла, уж и не знаю, как – не шумели они, и дверей много приоткрытых было, а только не ошиблась, сразу к той, за которой они, пошла. Как на запах крови – аж самой страшно, и до сих пор. Кралась, не дыша, душу всю от страха как жгутом скрутило, а и остановиться не могла, как тащил меня кто. Хотя, кто меня тащил? Сама шла, сама хотела, саму меня манило хоть одним глазом взглянуть на них, хоть секунду – а там и смерть не страшна казалась. Сейчас, как вспомню, снова жутью обдает от мысли одной, что бы Рагда со мной сделала, коли поймала б за этим – а тогда я словно и не видела больше ничего, словно ничего во мне и не осталось больше, кроме страсти той взглянуть да жара меж бедер скользкого.
Рагда добычу свою, видать, так на ноги и не поставила, как была, до стола в углу донесла да на него и посадила. Вот Милль и сидела, руками Рагду за шею обхватив, притиснув к себе, лбом в плечо ей уткнувшись, ногу одну босую на стол поставила, другою же в стену уперлась, след по ней кровавый чертя. А бедро-то ее, колено, щиколотка – точно из мрамора художник с богини отдохнуть раскинувшейся высек, да так линию поймал, что прекрасней и помыслить нельзя. На колени бы пред красотой такой упасть, кланяться, молиться о счастье, о солнце, о радости светлой – да только где там свету сквозь морок Душегубки, которую сами боги прокляли, пробиться? Что в комнате той одна свеча в подсвечнике на стене, в темноте умирая, дрожала, что у меня в сердце – один мрак шевелился, кольца хищные перекатывал. И жаром меня не солнышка утреннего, а костра, что зверье убитое жарит да лица пленных и мертвых исчерчивает, окатило. Не свет меня манил, звал – тьма. Та, что, в кровь и плоть сгустившись, фигурой черной меж бедер белых стояла да рукой в перстнях острых внутрь, в лоно женское вползала.
Кровь у меня в ушах шумела, билась, свеча умирающая потрескивала, внизу рать рагдина гуляла-пела, а будто и не было ничего, словно замолчало все разом, как в поле поутру – лишь дыхание их слыхать хриплое да всхлипы тихие.
- Бо-ольно..., - жалобно, как дитё любимое, что мать вдруг оплеухой от себя отбросила, Милль прошептала, еле слышно, удивленно так, растерянно – меня как сталью каленой по сердцу резануло. А Рагда усмехнулась только:
- Терпи, сладкая, терпи, - пальцы, вытащив, окровавленные облизала. – Правда сладкая, - да поцелуем кровь со слезами смешала.
Скулила Милль, извивалась, то к Рагде сильней прижимаясь, то голову запрокидывая, слезы со щек роняя, да только ног не свела и рук не опустила – страшно это, когда душа на две поделена, соединиться рвется, а на одни колья острые да ошметки гниющие натыкается, и из тела бы, кажись, выдралась, да и того не может.
Долго Душегубка тешилась, я и не знала, что так можно – и сама женщина, а словно бы под мужчиной Милль билась, словно полюбовник али насильник ее вертел, выгибал, бедра ей разводил да страстью своей истекающей вздохнуть не давал. Она уж и дрожала под конец едва-едва, и всхлипывать почти перестала, а Рагда все кривилась, скалилась по-звериному, себе так же, до крови, рукоять кинжала своего особого, за голенищем хранимого, загоняя, ножны чьи Милль в себя принимала.
Потом только, насытившись, ненависть свою натешив, злобой звериной да влагой скользкой изойдя, - расслабилась, ухмыльнулась сыто, кровь с обеих платком вышитым стерла да мазью какой-то целебной внутри мазнула и Милль к себе притянула – лениво, вальяжно - а та все аж скулила, рыдать уже не могла, сил не осталось, али все равно обнимала, все равно к теплу, хоть и жгущему, тянулась.
Так вдвоем они утром и спустились: Рагда, одежду на ходу оправляя да приказы выкрикивая, и Милль – тихая, звонкая, что призрак в белизну бледная, синяки только в пол-лица, да за Рагду все цеплялась, а та ее за пояс поддерживала, иначе не удержалась бы Милль на ногах – ее и сквозняком, кажется, от дверей колыхало. И шла на носочках – кто ж после такого на ступни бардовые, распухшие ступить бы смог?
- Ну, прощай, хозяин ласковый. Это тебе за приют странникам сирым да за сокровище, что увожу, – отцу моему Душегубка на прощание ухмыльнулась да мешок тугой с монетами кинула.
И ушла, Милль снова на руки подхватив до порога, а после и в седло к себе подняв. А я, как блаженная какая, ни погрома не видя, ни отца причитавшего не слыша, так и простояла у околицы, глазами от пыли пересохшими их провожая, пока и след не простыл. И еще б полдня простояла, если б за косу не схватили да работать не отправили. А только работай-не работай, кусок души-то, к стремени али к плащу чужому прицепившийся, так не вернешь…
Не видела я больше ни Милль-колокольчик, ни Рагду-Душегубку – во сне только если жарком да в кошмаре лютом. А вот доходило до нас многое – дорога, она ведь в оба конца бежит-тянется.
Многое там, сказывают, было – недолго они вместе-то прожили, да все успелось. Рагда как разум последний от нее теряла, на кровь рыком заходясь – не богом бесноватым, да могучим, зверя выпускающим, а просто девкой-княгинькой безумной, как будто не бог в нее вселялся, а она сама себя теряла, пустотой шипящей становясь, ничего не помнящей. Днем руки ей целовать могла, меч снять да отдать, коли денег не было, за монисто какое яркое, драгоценное – а ночью, как костры после добычи большой зажигали, да пили до рассвета, стражу выставив, на круг ее головорезам своим отдавала, пощечиной злой от себя отбросив – и смотрела, не отрываясь, зверем почти скалясь да клыки языком шершавым кошачьим облизывая. Только каждый раз в последний момент остановить успевала – и, полуживую, в одежде разодранной, хрипящую горлом сорванным, с глазами, как пепелище, пустыми, к себе на руках, кровью пачкаясь, уносила. Мыла, говорят, лечила, кровь ту языком с бедер ее исцарапанных да желто-синих слизывала. Потом, как та плакать начинала, говорят, в ногах валялась, лицо себе царапала, простить умоляла. Милль и прощала – душа-то одна, коли на двоих поделена, крепко держит, много у нее уловок злых, обманных. А потом повторялось все – и костры, и круг, и кровь да горло воплем сорванное.
Умерла Милль. Скоро умерла – и весны другой не дождалась. Кто сказывает, так помешалась, кто – ум от болезни дурной спекся, да только с горы она каменистой бросилась, руки птицей свободной раскинув. Еще, сказывают, и улыбалась, светло так, радостно, как перед праздником великим али невеста перед свадьбой, когда в платье своем белом (Рагда ее все в белое обряжала) да босая, как всегда, на цыпочках у самого края замерла – и Рагде рукой помахала. А потом улыбнулась еще раз, солнышку теплому лицо подставив, волосы длинные, головой мотнув, растрепала, распустила – и прыгнула. Тихо, говорят, ни вопля, ни вскрика - так до земли до самой и улыбалась. Кто ж знает, может, и правда, на свободу шла и душа ее птичкой божьей вверх, к небесам чистым вспорхнула.
Выла Рагда, рычала, говорят, как зверь раненый, в капкан попавший, билась, металась – а поздно. Как с цепи она после того сорвалась. Деревни одну за одной жгла, не за добычу, так, кострами да кровью боль остудить, души последний ошметок залить, а только жаром боль не утоляют, злее лишь делается. Лихо, оно ж, коль пришло, его не отвадишь – а она сама тем лихом и была, такое кроме как с собой вместе, не изведешь. Вот только жизнь звериная ой как крепко держала, ее, как лапу, не перегрызешь, ее только обманом одолеть.
Князь наш не вытерпел – и сирот стоны терпел, и побирушек-калек под стенами несчетно, и крестьян вой далекий – а мага своего придворного, на кишках своих же и удавленного с флагом сзади торчащим, не вынес – полказны тому пообещал, кто Рагды-Душегубки ему голову принесет. Ну, армия и собралась: псы, падальщики, волкодавы, полканы – поодиночке не для Рагды сила, а вот вместе все... Вырезали ее банду, подчистую, говорят, – окружили да и вырезали всех, а кто ушел, тех по одному переловили да передавили. Вот только головы рагдиной князь так и не получил – не нашли. Ни головы, ни тела – нет, и все. Каждый видел, каждый, говорит, рану нанес смертельную, все кричат «Умерла!» – а тела нет, как нет. Сказывают даже, со смертью у нее договор особый, до счета какого-то та ее к себе не прибирает – а только брешут все: знаю я, чего она у смерти бы расчетом взяла, точно знаю. А больше мне сказать и нечего.
Разве вот сама я – уйду отсюда. Немного подожду еще, с силами, с духом соберусь, со всем попрощаюсь, к чему душа лежала, да и уйду, я точно решила. Страшно мне – кто знает, что на дороге-то большой ждет, пан али пропал – да только все что ни есть лучше, чем сейчас. Не могу больше – не место мне тут, не отсюда я. Может, кровь матушкина блудная играет, может, и правда, урод я, а не могу, и все. Уйду. В ночь, в день, в счастье, в смерть – не ведаю, да и кто знать то может? А только одно знаю – пора мне. Душа, что осталась, мечется, рвется все куда-то, тянет – а душе ж не откажешь да на привязь ее не посадишь. И сгубит, к обрыву страшному поведет – а все одно пойдешь, потому что душа. Вот я и пойду. Куда, не знаю, да выведет куда-нибудь.
Ну, прощайте, мислдари, не поминайте лихом – хоть историей моей, может, развеяла вас, развеселила али думу заронила какую. Пейте, ешьте, утра дожидайтесь – и в путь. Может, и свидимся еще где, дорога длинная да широкая, кого на ней только не встретишь. Окромя мертвых – да и их, говорят, бывает.




Нет слов... Это просто
Нет слов... Это просто невообразимо прекрасно.
Чувствуешь, словно не рассказ это, а жизни кусок чьей-то. Редко встретишь такой язык, такие краски...
Спасибо.
Автору спасибо, очень
Автору спасибо, очень понравилось.
По стилю Ведьмака напомнило, да и Рагда с Ренфри очень схожи.
Не случайно?
Прочла этот текст в печатном
Прочла этот текст в печатном сборнике ориджей. Очень сильная вещь!
Особенно последние страницы о Рагде. Спасибо вам!
Действие рассказа
Действие рассказа разворачивается в выдуманной стране, населённой магами, воинами, разбойниками и обычными людьми, однако реальность до невозможности близка к нашей, исконно русской.
Сюжет истории таков: главная героиня - дочь владельца трактира, самая обычная, ничем не приметная, помогает по хозяйству, ложится под того, кого скажут. Трактир играет тут немаловажную роль, ведь это место, где надолго не задерживаются, проезжают мимо, остаются на одну-две ночи. Следовательно у главной героини нет другого выбора, как вращаться в круговерти лиц и историй.
Рассказ можно разбить на 5 частей. В первой повествуется об Асте, трактирной девке, к которой главная героиня испытывала первое сексуальное влечение. Поэтому эта часть самая горячая и откровенная, которая оправдывает рейтинг NC не за счёт насилия. Аста получилось живой, искрящейся, такой из плоти и крови. Наверное, потому что история у неё близкая, а может, потому что сами знаем таких женщин.
Во второй части речь идёт о заезжем учёном, который открывает глав.героини глаза на её сущность и рассказывает красивую легенду о разделении душ. Этой легендой пропитан весь рассказ, главная героиня постоянно говорит о душе. Признаться, мне эта легенда очень запала в душу. А то как героиня описывает характеры, примеряет
легенду для описания себя и других героев - очень понравилось. Слова все про душу в точку попали.
Третья часть самая маленькая и посвящается светлой Милль, самой блаженной, чистой и одухотворённой героини. Не от мира сего, а потому притягательной. Всё описание Милль пропитано светом, внутренним свечением, она даже не ходит, а летает будто. Не девушка, а ангел, вместилище полной, а не разделённой души.
Четвёртая часть о жизни Рагды Душегубки. Признаться, я не люблю такие долгие пространственные объяснения, запутанные в один большой клубок посреди текста. А это напоминало именно наспех слепленный снежок. Нет, рассказ о жизни княгини, её отца, матери и коварном плане волшебника написан интересно, я прочитала на одном дыхании, но скорее для того, чтобы узнать, что будет дальше и чем закончится замысел чародея, чем из искреннего интереса к тому, что/кто/когда/где решил. В конце этой части мы узнаём, что Рагда успела уже натворить, почему её зовут Душегубкой и почему в ней нет ничего человеческого.
Пятая часть кульминационная, объединяющая. Встреча Милль и Рагды. Девушка с душой и девушка без души (по наблюдению главной героини). Притяжения не избежать. И тот финал, который нам предзнаменовали первые строки рассказа. В этой части раскрываются чувства, хотя чувств как таковых мы и не видим, а только описания тех или иных поступков, решений, но живо представляется, что должен чувствовать человек, чтобы так поступать/принимать подобные решения. И между Милль и Рагдой идёт то противостояние, когда одна хочет исцелить, очистить другую, а та наоборот испортить, осквернить.
Стиль и стилистические приёмы - потрясающие. Стилизация под старорусскую литературу удалась как нельзя лучше, все союзы заменены на "али", "нежели" и т.д., а использование устаревших слов настолько уместно, что с одной стороны, понимаешь, что сейчас мы так не говорим, так говорили только тогда, но понять всё можно. Автору можно аплодировать, что ему удалось сохранить эту грань и не скатиться в конце повествования на обычный язык или наоборот не пуститься дебри непонятных современных читателей красивых слов.
Несмотря на то, что я не любитель того времени, не могу не признать, что рассказ захватывающий, качественно написанный, рейтинг оправдывает себя со всех точек зрения. Полноценные интересные героини, за чувствами и мыслями которых хочется наблюдать.
http://www.diary.ru/~lunne/p169997201.htm
Отправить комментарий